Есть две темы сейчас на Западе, которые в духовной жизни представляются
трудными и вызывают напряжение. Это, с одной стороны, вопрос о том, как жить и
действовать христианину, и с другой стороны — есть ли еще какое-нибудь
место для созерцательной жизни; каким образом можно жить в гуще жизни и
выполнить свое призвание к созерцанию, как можно быть созерцателем и вместе с
этим не уйти куда-то внутрь себя или в какую-то вещественную, пространственную
пустыню.
И вот, мне кажется, что Евангелие нам дает творческое и замечательное
разрешение этого противоположения, только при условии, что мы не будем
изначально определять деятельность и созерцание в несовместимых терминах. Если
мы начнем с того, чтобы их определить несовместимо, мы, разумеется, не сможем
их нигде свести.
Обыкновенно деятельность определяется своим предметом: деятельность
врача — это забота о больных, деятельность юриста — это определенный
круг юридической работы и так далее. И человека в этом деле часто забывают:
забыт тот, кто делает, а помнится только дело. Кроме того, значительность дела
по мирским, обычным масштабам измеряется успехом. Эта терминология успеха и
поражения или провала играет сейчас, думаю, громадную роль везде, потому что
это человеческие, а не общественные категории. И она создает громадные
проблемы, потому что неудачник клеймится как обществом, так и своей совестью,
но неудача-то измеряется успехом, который, в свою очередь, измеряется внешними
критериями.
Что касается созерцательного момента, мы так привыкли, что созерцание
связано с определенной формой жизни (скажем, созерцательное монашество —
это пустыня, затвор, монашеская келья, это уход из жизни), что нам больше не
представляется естественным думать о созерцательной жизни в самой сердцевине
общественной деятельности. И здесь возникает противоречие, которое нам надо
разрешить, если мы хотим быть христианами, потому что мы не можем вести
христианскую жизнь вне созерцания, ибо нет познания Бога и общения с Ним вне
хотя бы созерцательной установки. Самое созерцание — это дар Божий, но та
установка, благодаря которой созерцание может случиться, может быть дано, зависит
в значительной мере от нас. И вот мне хочется продумать с вами немного вопрос о
том, прежде всего, что такое деятельность для христианина.
Вообще-то говоря, для христианина деятельность, созерцание, молитва, все,
что составляет его христианскую природу, заключено во Христе, то есть все, что
в нас не совместимо и не совпадает со Христом, это еще в нас нехристианское.
Если мы молимся как бы наперекор воле Божией — что делается нами
постоянно, когда над нами властвуют желания, мечты и мы говорим: «Господи, дай!
Дай! Дай!» — зная, что это не в плане строительства Царства, что это
только в плане нашей личной жизни, — мы вне Христа или, вернее, мы
становимся в другое положение по отношению к Нему: это уже не то положение, где
мы с Ним участвуем в спасении мира, участвуем в жизни Бога, спасающего мир.
Какова же была деятельность Христова?
Во-первых, она не определялась предметом, она определялась милосердием,
любовью, жалостью. Все случаи исцелений, которые мы находим в Евангелии, например
воскрешение сына вдовы наиновой или Лазаря (Лк 7:11—17; Ин 11:1—44),
все чудеса, которые Христос творил над природой — как умирение бури на
море Тивериадском (Мк 4:35—41), — определяются только одним: Ему жалко,
в самом сильном смысле этого слова, жалко погибающей твари, и Он вступает и
что-то делает по милости, по милосердию. Но никогда в центре не стоит само
дело. Он никогда не творил чудес ради того, чтобы совершить чудо. Он не
определил Себя в истории человечества как целителя, как того, кто может
привести в гармонию природу, того, кто может превратить камни в хлебы, того,
кто может взять такую власть над человеком и над миром, чтобы создать
искусственно, силой Царство Божие: так оно именно не может быть создано.
А второе (я буду сейчас говорить как человек, который не знает о
Воскресении Христа) — выражаясь по-человечески и, конечно, несколько
грубо, — если кто был «неудачником», то это Христос, потому что, если
посмотреть на жизнь Христа и на Его смерть вне веры — это катастрофа. Вот
человек, который всю жизнь ошибался в том, что Он Собой представляет. Он верил,
что Он — Бог, и ошибался. Он творил дела милосердия — и те самые
люди, над которыми Он их творил, рано или поздно от Него отворачивались; и
когда после входа Господня в Иерусалим наступили Страстные дни, та же толпа,
которая вокруг Него роилась, которая от Него ожидала чуда, исцеления, милости,
учения, повернулась против Него; и в конечном итоге наступает гибель,
совершенное поражение. Он умер как преступник, Он не умер как герой или мученик,
Он не умер за идею, Он умер, потому что Ему приписали политическую
недоброкачественность, Он — опасный политически и общественно человек, и
Он с другими преступниками был распят. Причем, в нашем представлении, распятие
именно благодаря Христу приобрело совершенно новое значение. Для нас крест,
распятие — знак чего-то великого, но в ту эпоху распинали преступников,
это было то же, что на плаху послать человека. В этом не было ничего
особенного, тысячами распинали людей, это даже не было зрелище особенное, а
зрелище, к которому люди привыкли, ни нового, ни исключительного ничего не
было, Он не был ничем выделен и погиб. И люди ходили вокруг креста и говорили:
ну что? говорил, что Ты — Сын Божий; если на самом деле Тебя Бог любит,
пусть снимет Тебя сейчас с креста; Ты говорил, что Он к Тебе имеет особое
благоволение, сойди с креста — мы поверим (Мф 27:40—43).
Так что говоря о деле Христа, о том, как Он действовал, можно сказать,
во-первых, что Его деятельность ничуть не определялась предметом. Он не искал быть
целителем, чудотворцем или чем-нибудь особенным. Единственным двигателем были
любовь, милосердие, сострадание, заботливость, причем настолько неразборчивые,
что Его и за это упрекали: Он спасает из подонков тех, которые ими и должны бы
оставаться, чтобы люди приличные не терлись о них в обществе. И с другой
стороны, Он поражен по всей линии, неудачник во всем.
В этом отношении мы должны быть очень осторожны, когда думаем о христианской
деятельности как о такой деятельности, которая целесообразна, планомерна,
успешна, которая обращена к определенной цели и ее достигает, которая так
проводится, что венчается успехом. Это не значит, что успех, планомерность,
целесообразность не соответствуют христианской деятельности, но не в них
сущность христианского момента, Христова момента в деятельности. Сущность его в
том, что Христос во всей Своей деятельности, в каждом слове, в каждом деле, во
всем Своем бытии выражал, делал конкретной, реальной волю и любовь Божию.
Христос был как бы Божественным действием. Это был Бог действующий, Бог в
движении, динамика Божественная во плоти. И это очень важно, потому что
характерная черта христианского действования — не активизм, а то, что,
кроме христианина, никто не может быть посредником, проводником прямого
Божественного вмешательства, потому что нам дано знание, определенное знание.
Христос нам сказал: Я вас больше не называю рабами, Я вас называю друзьями,
потому что раб не знает, что делает его господин, — вам Я все сказал
(Ин 15:15). Вот принципиальная основа; то, что каждый из нас, в частности,
не способен к этому от себя, изнутри, говорит только о том, что у нас нет той
глубины приобщенности уму Христову, о которой говорит апостол Павел
(1 Кор 2:16), нет чуткости к водительству Святого Духа. Но
принципиально это не меняет ничего: ни отдельный христианин, ни какая бы то ни
было христианская группа людей, ни Церковь через большую «Ц», ни даже церковь
через самую маленькую «ц», то есть любая конкретная христианская община, даже
как бы бездарная, — не может о себе иначе думать. Наше призвание —
быть тем местом, где Бог свободно действует, и теми людьми, через которых Он
действует свободно.
Но тогда именно встает вопрос: откуда же может христианин — будь то
Церковь в целом или кто-либо в отдельности — быть таким Божественным действием,
проводником, посредником такой Божественной динамики? Думаю, мы находим ответ
на это тоже в Евангелии. Помните, в пятой главе Евангелия от Иоанна, которая
читается на отпевании, в конце говорится: Якоже слышу, сужду, и суд Мой
праведен есть, яко не ищу воли Моея, но воли пославшаго Мя Отца (Ин 5:30).
Именно: как Я слышу, так Я сужу; то, что Я слышу, Я повторяю, и это —
Божественный суд; и потому Я это делаю, что не ищу Своей воли, Я не ищу того,
чтобы выразить Свое мнение, Свое желание, Свое волеизъявление; Я прислушиваюсь,
и Мои слова выражают то, что Бог говорит. Вот здесь — таинственная и
основная связь между глубинами молчания и произнесенным словом.
Один анонимный подвижник XI века, который оставил довольно мало
писаний, но интересных, говорит: если мы имеем право по справедливости,
согласно Священному Писанию, называть Христа Словом Божиим, то мы можем
сказать, что Бог — это то бездонное молчание, из которого Оно рождается в
чистоте. И это очень важно, потому что связь между словом и молчанием имеет
огромное значение. Один из подвижников Церкви эпохи отцов пустыни, авва Памво,
был как-то призван своими братьями сказать приветственное слово навещающему их
епископу. Он отозвался: «Я ему ничего не скажу». — «Почему?»
— «Потому что, если он не может понять моего молчания, ему никогда не
понять моих слов». Мы обманываемся, когда думаем, что общаемся друг с другом
через слово. Если между нами нет глубины молчания, слова ничего не
передают — это пустой звук. Понимание происходит на том уровне, где два человека
встречаются глубинно именно в молчании, за пределом всякого словесного
выражения. И вот о Христе этот монах говорил, что Он — Слово, которое до
конца выражает содержание такого молчания. Не слово, которое рождается из
внутренней тревоги (как часто мы говорим не из глубины, а от какой-то
поверхностной ряби в нашей душе), а то слово, которое рождается, когда, говоря
из человеческого опыта, человек или сам войдет внутрь, в глубокую молчаливость,
или когда, бывает, нам дается молчание. Когда вдруг на нас, как благодать,
сходит такая тишина, такая внутренняя умиротворенность и молчание, что, если
два человека охвачены таким молчанием, они сначала не могут даже говорить друг
с другом, потому что сознают, что любое слово разобьет это молчание, оно
разлетится вдребезги с ужасным треском и ничего не останется. Но если себе дать
молчать дальше и дальше, то можно вмолчаться в такую тишину, когда знаешь, что
теперь, на этой глубине, можно говорить, не нарушая молчания, а придавая ему
словесную форму. И вы наверно замечали, как тогда говоришь тихо, спокойно, как
выбираешь слова и не оставляешь места случайности: лучше что-то недосказать,
чем сказать лишнее, потому что каждое слово должно быть правдой о том, что
содержится в молчании.
Якоже слышу, сужду, и суд Мой праведен есть… Христос был именно так
молчалив, что мог слышать, и так слышал, что мог произносить слова, которые
были Божии. В этом смысле Он — Божие Слово во всех отношениях, каждое Его
слово есть Божие, не потому только, что Он Бог, а потому, что то, что Он
говорит, идет из недр Отчих.
И то же самое относится к Его действиям. Есть разные места в Евангелии, где
указывается мимоходом, что Бог, Который почил от дел Своих в седьмой день, не
оставил мир на произвол судьбы. Промыслительное действие, Его труд над
спасением мира продолжается (Ин 3:16-17). И есть ряд мест, где говорится,
что Бог и доселе творит: Он показывает Мне дела, и Я их творю
(Ин 5:17-20). Опять-таки, то, что по отношению к слову есть молчание и
слышание, здесь — та углубленность, которая дает Христу видеть
действующего Бога, видеть невидимое действие, как бы чистую динамику
Божественную в этом мире, и воплощать, внедрять Божие действие в тот мир, в
котором мы живем. Вот почему Христовы действия, Христовы слова так совершенны,
и вот что они собой представляют. И наше призвание как христиан — так
обладать умом Христовым, так быть движимыми Духом истины и Духом сыновства, так
уметь слушать и вглядываться, чтобы наши действия были действиями Самого Бога,
которые Он творит через нас. Один из пророков, кажется Амос, говорит:
пророк — это тот, с кем Бог делится Своими мыслями (Ам 3:7). Мы
призваны так быть пророками: не в том смысле, в котором мы говорим о
пророчестве как о даре предсказания, — не в этом дело. Можно ничего не
предсказывать, но тот, кто за Бога говорит вслух Божественные слова, есть
пророк.
Это нас подводит к вопросу не о том, как бы специализированном, созерцании,
которое описывается в житиях святых, в пустыне, в затворе, а о той основной
созерцательной настроенности, которая принадлежит всякому христианину —
если только он христианин: или как намерение, или как что-то уже начинающееся,
или как что-то, чем мы обладаем. И вот об этом я хочу сказать еще нечто.
Слово «созерцание» в строгом, аскетически-мистическом словаре относится к
созерцанию человеком Самого Бога, «теория» по-гречески — это именно
созерцание Бога. В расширенном смысле, однако, можно думать о созерцании как
видении и Бога, и Его путей, и становления Его твари. Скажем, митрополит
Московский Филарет в одной из своих проповедей на Рождество говорит, что тот, у
кого сердце чистое, глядя на мир, видит почивающую на нем благодать Божию,
видит как бы сияние благодати; тот мир, который мы видим тусклым, потухшим,
оскверненным, может быть путем к созерцанию присутствия Божия. Это не чистое
созерцание Божественной природы, сущности, но это видение Бога, потому что
сияет в твари — именно благодать, Он; и поэтому я буду употреблять слово
«созерцание» в таком расширенном смысле. Созерцание предполагает определенное
расположение духа, оно предполагает способность слушать и способность видеть,
поэтому оно требует от нас установки на то, что, когда я слушаю, я хочу
слышать, и когда я смотрю, я хочу видеть. Это кажется очень плоским замечанием.
На самом деле это очень редкое состояние: мы не смотрим с целью видеть, и мы не
слушаем с целью слышать. Мы видим очертания — и ни на чем не
останавливаемся, мы слушаем слова — и за словами не улавливаем глубин
чувств или мыслей. Вы наверно замечали: бывает так, что вы устали и вам не
хочется ввязнуть в чью-нибудь жизнь. Встречаете вы кого-нибудь, спрашиваете:
«Ну как сегодня?» И тот потухшим голосом, с мертвым выражением лица вам
говорит: «Все хорошо». И вы не отзываетесь: его слов достаточно, их-то вы и
ждали, он вас освободил от необходимости взять его тяготу на себя, вы свободны.
Если бы мы были честны, то сказали бы: «Неправда, у тебя взор потух, голос
мертвый, по всему я вижу, что совсем не ладно. То ли страх в глазах, то ли еще
что-то». Мы могли бы открыть в нем целую жизнь, но часто не делаем этого,
потому что увидеть — значит взять на себя солидарность, ответственность,
так войти в жизнь другого человека, как заповедует апостол Павел: друг друга
тяготы носите (Гал 6:2). То же самое можно говорить о том, что мы
видим и слышим, во всех отношениях. И поэтому воспитание в себе способности
видеть и слышать начинается не тем, чтобы открыть глаза и уши, оно начинается в
момент, когда мы решаем доброй совестью относиться к ближнему и к Богу —
Он тоже нам ближний. Слушать, смотреть, молчать: всматриваться, пока мы не
увидим, вслушиваться, пока мы не услышим, не уходить никуда от вставшего перед
нами вопроса: что в Боге, что в этом человеке, что в этом слове, что в этом
действии?
Знаете, есть люди, которые любят природу, зверей. Они выходят рано утром,
чтобы уловить первые движения просыпающегося леса или поля. Если вы хотите
что-то уловить, вы должны встать раньше, чем звери, пойти так, чтобы весь лес
не проснулся от ваших шагов, сесть где-нибудь, чтобы быть как можно более
незаметным, и в себе совместить как бы парадоксальные состояния: с одной
стороны, такой живости духа, такого внимания, чтобы ничто не могло избежать
вашего взора или слуха, с другой — такой гибкости, чуткости, чтобы все
отзывалось в вас. Это парадоксально в том смысле, что это не пассивность и не
активность. Это не пассивность, потому что, если мы пассивны, на нас как бы
налагают печать, которую мы замечаем только тогда, когда она уже глубоко
врезалась, а активность — это такое состояние, когда мы идем навстречу
событию. Но навстречу неизвестному событию нельзя пойти, вы не можете пойти
навстречу неопределенному звуку, который придет неведомо откуда. Епископ Феофан
Затворник это выражал иначе; он говорил, что для духовной жизни человек должен
быть как натянутая струна, но не перетянутая, потому что, если попробовать
перетянутую струну тронуть пальцем, она лопнет: разорвется и застонет. А если
она будет не натянута, она никогда не даст чистого звука: она будет висеть,
шуметь, гудеть, но не звучать. И вот это — состояние как бы предварительное
к созерцанию: чтобы любое прикосновение к нам было воспринято и вызвало ясный,
чистый ответ внутри нас. В молитвенном порядке — это молчание, в порядке
действия — это способность вглядываться и понимать.
Как я уже сказал, строго говоря, созерцание относится к Богу и имеет место
при углубленной молитве, когда Господь его дает, в тех состояниях, когда
человек вдруг чувствует Божие присутствие с такой силой, что все остальное
уходит из его сознания. Я могу вам дать пример из наших дней. В 1938 году
на Афоне умер старый русский монах Силуан. О нем написана книга на русском
языке, которую, вероятно, некоторые из вас знают163. Он писал довольно много писем нам в Париж. В одном
из этих писем (не помню, попало оно в книгу или нет) рассказ идет так. Силуан и
некоторые другие старшие монахи, которым был поручен надзор над монастырскими
рабочими, сидят за столом, и один из монахов ему говорит: «Слушай, отец Силуан,
что ты делаешь со своими работниками? Мы за своими смотрим все время, и они все
делают, как могут, чтобы отлынивать от работы. Ты же никогда за своими не
смотришь, а они все тебе выполняют». И его ответ был таков: «Я ничего не делаю.
Я прихожу утром, встречаю этих работников, и мне делается их так жалко: это же
русские мужички, русские ребята девятнадцати, двадцати, двадцати одного года,
которые оставили свои деревни, покинули родные поля, родные леса, больше
того — матерей, отцов, молодых жен, новорожденных детей, — и пришли
на Афон работать, потому что слишком бедно было дома, и какие-то гроши зарабатывают,
с тем чтобы через год или два вернуться к себе. Мне их жалко, — продолжает
Силуан, — и каждому я говорю какое-нибудь слово, чтобы у него на душе
тепло стало. Каждому раздаю работу, которую, думаю, он может выполнить. А потом
ухожу к себе в келью, и пока они будут работать, я о них молюсь». Дальше он
рассказывает о том, как он молится. Он говорит: «Я становлюсь и начинаю просто
перед Богом плакаться о каждом из них. Я говорю: Господи, посмотри на Николая.
Ему всего-то двадцать лет. Как тоскливо ему здесь, пришельцу из северной
России! В деревне он оставил молодую жену и годовалого ребенка. Как ему должно
быть страшно за них: мало ли что может случиться, а он неграмотный, и жена
неграмотная, и год он о них ничего не будет знать, и что он еще встретит, когда
вернется… И так, — говорит, — я Богу рассказываю о Николае, о его
жене, об их младенце, о деревне, о его страхах; и по мере того как я молюсь, я
начинаю ощущать близость Божию. Это сознание, это чувство близости Божией так
нарастает, что в какой-то момент оно захлестывает все, как волна, и я уже не
могу и вспомнить ни Николая, ни его жену, ни деревню, ни ребенка — ничего,
и меня куда-то уносит, как потоком, в глубины Божии. И когда я дохожу до
какого-то места в этих глубинах Божиих, я встречаю Божественную любовь и в
ней — Николая, его жену, ребенка, деревню, родных, все их страдания, и уже
Божественная любовь меня возвращает на землю и заставляет меня молиться. И
снова нарастает чувство Бога, и снова я отрываюсь от земли, и снова уношусь в
глубины, где снова нахожу тех же людей, ради которых Сын Божий стал Сыном
Человеческим».
Здесь созерцательная молитва начинается с чего-то очень простого: с жалости,
с сострадания конкретному человеку; это не некое Божественное откровение о
чем-то, это — Николай, его молодая жена, — и вот нарастает такое
чувство. Но оно дается подвигом молитвы, дается чистотой сердца, дается всем
содержанием христианской жизни.
Кроме того, есть другие как бы подходы к этому. Другой, не непосредственный
подход к Живому Богу — это подход к живому слову Божию, к Священному
Писанию, при условии, что мы его будем читать действительно, как мы читаем
живое слово, когда получаем письмо от человека, которого мы глубоко любим,
каждое слово которого для нас значительно, важно, каждое слово которого мы будем
потом носить в сердце, как песнь. Мы не разбираем это письмо по словам да по
слогам, мы не отмечаем, что здесь неясно написана буква, а здесь должна быть
запятая, а тут ошибка в правописании. Мы слушаем, читаем это письмо и слышим
всю живую человеческую душу. Каждое слово бедно по сравнению с тем, что оно
может нам дать. Это не означает, что мы читаем между строками; это другого рода
упражнение. Потому что между строками можно вычитать то, чего человек в строку
не вкладывал, а мы читаем с таким открытым сердцем, с такой лаской, с такой
любовью, что сказанные слова звучат по-иному, причем звучат-то они, только если
мы любим. Если любви нет, мы их читаем с иным ударением.
Мы можем так же бездарно или чутко читать Священное Писание. Можно его
разбирать, а можно его воспринять. И вот нам надо учиться читать; надо читать,
сознавая, что Сам Бог к нам обращается с этим письмом. Что Он говорит мне в
этом письме — моей душе, моему сердцу, моему сознанию? К чему Он меня
зовет? Причем не так: вот, выделяю заповеди и буду выполнять, принимаю к
сведению и исполнению, — так мы не читаем письма от любимых нами людей; а
читать, как письмо, где дышит человеческая жизнь, которую мы всю принимаем и на
которую отзываемся душой, телом — всем.
И еще нам нужно научиться созерцательно, то есть именно вдумчиво,
внимательно прислушиваясь, приглядываясь, относиться к жизни. Часто жизнь нам
представляется, как незаконченная ткань, и мы смотрим на нее с изнанки, словно
мышка, которая бежит, смотрит наверх и видит: натянута ткань и какая-то
нелепость — рисунка нет, все какие-то нитки висят в беспорядке. Мы порой
смотрим на жизнь так, и она нам кажется бессмысленной; мы с изнанки на нее
глядим: нет узора, нет цели, нет движения, только какие-то монотонные линии,
которые прерываются узлами, откуда висят неотрезанные нитки. Это мы делаем
просто потому, что жизнь видим на разных уровнях. Есть Божий уровень, есть
очень простой человеческий уровень, и есть какой-то средний уровень, скажем,
газетный. Жизнь по газете — это выборка из всего, что может поразить
человека. Если взять газету и посмотреть, на что похож сегодняшний день в мире,
то он состоит из конфликтов разного рода. Личных конфликтов (украл, убил),
общественных конфликтов, военных конфликтов, конфликтов природы (землетрясение,
пожар и так далее). И всё конфликты — и без всякого разрешения. Это в
каком-то смысле видение ткани со стороны мыши. Это видение, которое
недостаточно большое и недостаточно маленькое. Оно недостаточно большое, потому
что нет ключа, который давал бы, указывал бы перспективу и пропорцию вещей: все
рáвно важно, лишь бы было довольно жутко или поражало, и недостаточно
мелко, потому что это больше человеческого размера, но не на человеческий
масштаб.
Есть другой подход: Библия, Священное Писание — это видение той же истории
человечества, но с совершенно странной точки зрения — с Божией. Вот
читаете Священное Писание. Царь такой-то правил пятьдесят лет
(4 Цар 21:1—16). «А! — думает историк, — ну, тут-то можно
что-нибудь узнать, пятьдесят лет правил — что-нибудь да случилось». Библия
нам говорит: в его время стали строить капища на верхушках гор, и напали на
Израиль соседи. И добрый историк пожимает плечами: какой интерес в том, что
строили капища на верхушках гор? Неужели пятьдесят лет царствования сводились к
тому, что это случилось? Именно, сводится к тому, ибо вся сущность его
царствования в том, что при нем люди отвернулись от Бога и начали строить
капища. А все остальное — совершенно безразлично, потому что ничего не
осталось ни от царя, ни от его народа, ни от его городов, ни от того, что было
создано руками человеческими. Бог посмотрел — и это действительно ужасно в
каком-то отношении: пятьдесят лет жизни — просто пустота. Лишь эти капища
нам говорят: вот изменник, отвернулся — и погиб. Тут совсем другое видение
истории, пророческое, священное видение истории. И в этом отношении Библия не
может заменить учебник истории, но она колоссально интересна, потому что, если
взять параллельно это царствование в учебнике истории и по Библии, вы видите:
суд человеческий — и суд Божий, масштаб человеческий — и Божий
масштаб, что важно — что неважно, что значительно — что
незначительно. И это иногда заставляет остановиться и крепко задуматься, потому
что, если вместо «царь такой-то», вы скажете: «Иван прожил двадцать шесть лет,
и все что в его жизни имеет какое-то значение, это то, что он построил капище
где-то у себя в душе», — это совершенно другое дело. Создал себе идола:
сводка целой человеческой жизни.
Есть и еще один масштаб, который нам очень хорошо известен, но на который мы
не обращаем достаточно внимания. Как бы мы ни смотрели на историю, в самой
широкой перспективе или в средней мышино-газетной перспективе, есть еще более
мелкая перспектива, где вещи снова делаются реальными. Мне вспоминается эпизод
из времен войны. Ну, кто-то в нас стрелял, и мы как можно площе лежали —
это естественное дело. Сначала было неприятно, что стреляют, но нельзя
постоянно напрягаться, постепенно само напряжение заставляет расслабиться. Я
лежал на животе, был месяц май, стреляли над головой, я делался как можно более
плоским и смотрел перед собой на единственное, что было: трава была. И вдруг
меня поразило: какая сочная, зеленая трава, и два муравья ползли в ней, тащили
какое-то зернышко. И я загляделся; и вот на этом уровне вдруг, оказывается, есть
жизнь, нормальная, цельная жизнь. Для муравьев не было ни пулеметов, ни
стрельбы, ни войны, ни немцев — ничего, была крупица чего-то, что
составляло всю жизнь этих двух муравьев и их семейств. И вот если бы мы умели
быть более внимательными, то заметили бы, что при самых тяжелых обстоятельствах
можно сойти на уровень — даже не мыши, а муравья, посмотреть и увидеть,
что жизнь все равно есть. Да, все трудности есть, но я дышу, я живу, и тысячи
вещей происходят, которые как бы вне досягаемости среднего уровня жизни. Такое
видение истории, или моей личной жизни, или семейной, или коллективной жизни на
уровне Божием, либо, наоборот, на таком простом, скромном, человеческом уровне,
куда не достигает многое, — это тоже начало созерцательного настроения, потому
что это заставляет нас оторваться (или предполагает, что мы оторвались) от
напряжения и от суеты, от взволнованности, от того, что вся проблема сводится
ко мне: я — в центре. Вокруг целый мир, бесконечно расширяющаяся
вселенная, а я в центре — крупица, малюсенькая крупица, но все-таки центр.
В момент, когда мы оторвались, мы можем смотреть и видеть сначала муравьев и
мураву, а потом можно увидеть, что все-таки и небо есть, и не все время
стреляют, и стреляли-то полчаса — и не попали; масса вещей, вдруг оказывается,
есть, живых, простых — потому что мы не каждую минуту умираем. И вот в
этой созерцательной настроенности слушания, видения, чувствования себя,
вдумчивости все сводится к тому, чтобы научиться смотреть на ткань жизни,
всматриваться в жизнь: свою, чужую, нашу коллективную, и учиться действовать
только вовремя.
Это я опять-таки поясню образом. Вы наверно и участвовали, и видели
хороводы. Опоздав, юноша, девушка не кидаются в хоровод; если сразу
кинется — разлетится все, разобьется ритм, прекратится движение.
Опоздавший останавливается, слушает пение; потом начинает двигаться в гармонии
с пением и с движением, и приходит момент, когда весь ритм, вся песнь хоровода
так вошли в человека, что он может включиться в хоровод — и хоровод не
дрогнет; он просто влился, и хоровод идет дальше. Вот так мы должны научиться
глядеть на жизнь — свою, чужую, нашу: через Священное Писание, через такое
глубокое сочувствие, сострадание или сорадование с другими, чтобы можно было
вступить, не сорвав этого танца, хороводного танца.
Последнее, что я хочу сказать, — о важной роли понятия новизны. Разница
между человеческой мудростью, которая нас учит или заставляет действовать по
трафарету, и Божественной мудростью заключается в том, что человеческая
мудрость всегда основана на опыте прошлого — моего или коллективного: это
может быть маленький опыт, несколько десятков лет жизни, это может быть
всечеловеческий коллективный опыт, но все равно человеческая мудрость
основывается на том, чему меня прошлое научило: если поступить так, то
«получится», «выйдет», правильно выйдет. Божественная мудрость совершенно иная.
Причинность, причина — почему Бог действует именно так — не коренится
где-то в прошлом, а лежит впереди. Бог действует не потому что, а ради
чего-то. Возьмите, например, самое разительное действие Божие —
Воплощение. Человек создал земной ад. Бог не стал изнутри этого ада его как-то
выправлять, чтобы хоть что-нибудь получилось. Да, Он и это сделал: Он дал
заповеди, указания, наставления, пророков, но это ад не изменило, он лишь стал,
может быть, немного менее гнусным. Если взять линию основных заповедей Божиих,
в начале книги Бытия говорится: если за Каина отмстится всемеро, то за
Ламеха в семьдесят раз всемеро (Быт 4:24). Синай говорит: око за око,
зуб за зуб (Лев 24:20). (Это не значит: бей; это значит: не бей больше,
чем сам получил.) А Христос, как бы в противовес древнему Ламеху, говорит:
семьдесят раз седмерицей прощай (Мф 18:22). Вот такой путь от звериной
человеческой мести к справедливости, причем жестокой человеческой справедливости —
и дальше, к Христову закону; и это, конечно, входит в Божий план.
Но Воплощение — это что-то новое. Бог принимает все, что случилось с
нами, и это — неразрешимая проблема. Нельзя создать из падших людей
общество спасенных: они должны спастись, и тогда будет общество спасенных. И
вот Христос вступает в мир. Бог делается человеком — и все, к чему Он
приобщился, Он спас и обоготворил. И причина, почему Он стал человеком, не
только в том, что человек пал, а в Воскресении, Вознесении, в нашем последнем
призвании быть причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4), телом
Христовым, храмом Святого Духа. В этом отношении всякое действие христианина
эсхатологично, то есть направлено на последнее свершение истории, на Царство
Божие уже осуществленное. И потому в действиях Божиих и в действиях святых есть
часто непредсказуемость и нелогичность. С точки зрения разума, с точки зрения
человеческой, надо было сделать то-то или то-то. Святой, под Божиим
руководством, поступает нелепо, бессмысленно, вне контекста, он вносит в
ситуацию нечто совершенно новое и часто как будто не относящееся к делу, но то,
что делает старое положение совершенно иным и новым. Вот где, мне кажется,
связывается этот момент христианского делания и христианского созерцания.
Ответы на вопросы
Подвижники, пустынники учились молчать в особо благоприятных для того
условиях, вся жизнь строилась, направлялась на созерцание. У нас их нет!
Они учились молчать в каком-то смысле в идеальных условиях, но далеко не все
ими пользовались. Пустыня, одиночество, вообще все эти состояния, положения
нелегко даются; нам только кажется: вот уйти бы в пустыню — и так бы я
молчал! Большей частью уйдешь в пустыню — и все мысли, чувства начинают
роиться так, как они не роятся в обычной жизни, потому что сама жизнь не дает
им простора. Но, конечно, условия играют большую роль. Только, например,
Григорий Сковорода говорил: замечательно в жизни устроено, что все нужное
сделано простым, а сложное — ненужным164.
В этом отношении, если Бог ожидает от нас внутренней стройности, значит, можно
ее достичь где угодно и как угодно, а не только при исключительных условиях,
иначе только очень немногие могли бы себе это позволить. Но можно «быть в
пустыне» и среди людей: иногда среди людей одиночества гораздо больше, чем когда
никого нет, не только потому, что люди — чужие, а потому, что очень легко
совершенно обособиться в толпе и так нелегко обособиться, когда три человека
вместе сидят.
Теперь второе: молчание — это не только состояние, в котором мы не
употребляем слов, не производим звуков речи. В основе — это внутреннее
состояние, когда мысли улеглись, сердце умирилось, воля устремлена в одном
направлении без колебаний; этому можно учиться в любой обстановке. В тот
момент, когда вы знаете, куда идете, когда ваша воля выбрала себе направление и
вы держитесь его, тогда вы уже можете волей собрать мысли и чувства вокруг нее,
вокруг этого движения. Потому что начинается-то оно с того, что у человека
пропадает неуверенность. Большая часть того странного диалога, который у нас идет
в голове: да — нет, нет — да, происходит от того, что мы не знаем,
куда идем; когда мы знаем, мы можем думать о чем-то другом. Скажем, когда вы
потерялись в неизвестном городе, вы все время думаете: эта ли улица? направо
или налево? направо или налево? Когда вы идете по знакомому кварталу, вы идете
и думаете свои думы — и в этом уже какое-то молчание. Затем молчание (и
душевное, и телесное) происходит или развивается, когда мы отсекаем, отодвигаем
от себя беспорядочные желания — скажем, любопытство. Я не говорю о
любознательности, а о той страсти знать все ненужное — только бы
знать! — которая нас просто извергает из себя самих, мы вне себя живем,
потому что не можем успокоиться, пока не узнаем еще и еще что-нибудь. Тут
получается тревога ума, тревога сердца; и одно из самых основных упражнений,
которым надо научиться, это именно отпустить все, к чему липнет наша
душа, — все предметы любопытства, жадности, страха и так далее, —
чтобы войти внутрь себя и изнутри смотреть на мир, а не быть как осьминог,
который вытянул свои щупальца во все стороны и держит. Каждый раз, когда мы
что-то держим, мы делаемся пленниками, мы теряем больше, чем приобретаем. В тот
момент, когда я закрываю руку на часах и говорю: «Мои», — я потерял руку
до плеча, во всяком случае, потому что я больше ничего этой рукой не могу
сделать, не потеряв часы. Если я то же самое сделаю с умом, сердцем, волей, то
я могу сжаться в кулачок на каком-то маленьком идоле, и ничего не останется;
поэтому надо отпустить. Это путь к тому, что Отцы называют бесстрастностью, что
не означает безразличность, а такое состояние, когда мы не бываем в
«страдательном наклонении», когда мы не являемся пассивным предметом
воздействия. Ведь почти вся наша жизнь проходит в том, что мы реагируем, но
очень редко действуем. Кто-нибудь сказал — мы ответили, что-то
появилось перед взором — мы увидели. Но очень редко мы действуем изнутри
без принуждения. Нам надо научиться тому, что авва Дорофей называет
самовластием: быть внутри и действовать свободно. Не потому отлягнуться, что
тебя лягнули, а или лягнуться, или нет — по выбору. Это не уход куда-то
вдаль. Один из Отцов V века говорил: вернись под свою кожу, живи под своей
собственной кожей, ничего другого от тебя не требуется. И тогда можно
действовать изнутри, тогда можно достичь молчания. Бывают моменты, когда оно
дается, и тогда надо его оберегать и хранить как можно дольше, пропадет —
снова искать. Но по мере того, как мы привыкаем и находим как бы путь внутрь,
проторивается дорожка; мы уже знаем, как обратно попасть, и можно возвращаться.
Возвращение тогда становится если не постоянным состоянием, то нормальным,
вместо того чтобы быть редкостью.
Нам кажется, что молчание — скучная вещь, но если раз сильно пережить
то, что дает молчание, тогда начинается тоска по молчанию. Это безмолвие,
тишина внутренняя — назовите как хотите. Но мы вырываемся из нее, потому
что делается немножко страшновато, мы где-то в промежуточном состоянии:
оторвались от одного берега и не причалили к другому. Тут та же самая проблема,
как у ранних мореплавателей: проще оставаться в своей деревне и не открывать
Америки, но некоторые люди задумывались: а есть ли где-то другой берег? И стоит
ради этого по морю плавать. Я не из таких, но, скажем, Колумб искал и думал,
что оно того стоит. Вопрос в том, сколько у нас смелости духа. Мы можем сидеть
на месте, Бог не принуждает, но Он говорит: там, где ты сидишь, тебе не
очень-то хорошо. Он бы даже прибавил: если хочешь сидеть, хоть не жалуйся!
Наверное, все же следует иногда выключаться из внешней суеты?
Это помогает, я даже сказал бы: это порой необходимо. Иногда выскочишь из
колеи, и надо что-то сделать, чтобы обратно в колею вернуться, но тут надо
учитывать две или три вещи.
Во-первых, что такое покой? В лесу, или на поле, или в деревне он помогает
нам, но мы не всегда способны его вынести очень долго. Тут надо по лошадке и
корм мерить. Кто-то может быть одиноким в течение часа, кто-то — в течение
недели, а если перейти за свою грань, то начинается новая тревога, другого
рода: тоска по тому, от чего с такой радостью ушел в покой. Второе: когда мы
видим жизнь в ее гуще, когда она бьет со всех сторон против нашего покоя, то мы
по контрасту очень многое понимаем. Я бы сказал, что очень многие начали
жаждать тишины и покоя, потому что мера беспокойства превзошла все, что они
могли вынести. И это нам тоже нужно, потому что, если нам предоставить все
лучшие условия, мы не всегда способны их выдержать. Вот длительное одиночество:
как чудно! — а я не могу, не могу… Когда бываешь один в течение
достаточного времени (я говорю не о часах, а о месяцах) и делаешь попытку войти
внутрь, в какой-то момент делается страшно. Из опыта монастырей, из опыта
людей, которые пробовали, ясно, что может наступить момент, когда так делается
страшно, что люди вылетают из кельи с криком, чтобы кто-нибудь им сказал хоть
какое-то слово, хоть бы выругал, что он шумит в коридоре, — все равно,
лишь бы разомкнуть то страшное молчание, которое вокруг. Потому что, когда мы
начинаем входить в себя, будто в лес уходить, бывает целый период, когда так делается
хорошо, что шум ушел. Потом делается немножко одиноко в лесу, потом идешь
глубже, и делается темно и жутко: и вечер сходит, и какие-то шаги слышны. И в
какой-то момент вдруг ощущаешь, что в тебе пустота; потому что мы привыкли к
тому, что мы как бы заселены паразитическими мыслями о ком-то, о чем-то, но
мыслями извне. Через какое-то время, после пройденного расстояния все это
остается позади, и вот тут начинается пустота. Тогда мы начинаем обнаруживать,
что пустота-то — моя, я пуст, и тут начинается пустыня, самая настоящая
пустыня, в которой иногда очень страшно. И если идти по этой пустыне, в
какой-то момент вдруг видишь, что перед тобой разверзается бездна: конца-края
нет этой пустоте, конца-края нет этим потемкам, и не можешь предвидеть, что где-то
еще забрезжит свет. И люди возвращаются.
И мне кажется, что тут надо себе дать отчет в том, что происходит.
Кентерберийский архиепископ165
как-то в проповеди сказал, что в каждом человеке есть пустота, которая по своей
форме, своим размерам, своей глубине может быть заполнена только Богом. Если мы
не знаем этого, если у нас нет представления о Боге или мы не знаем, что есть место Божие, то, когда мы доходим до сознания пустоты, делается очень
страшно, и мы стараемся заполнить и заполняем эту бездну всем, что может дать
тварный мир: знанием, красотой, любовью — чем хотите; бросаем в эту бездну
и прислушиваемся: тронет дно или нет.
Келья выносима, только если она больше той внутренней кельи, где ты живешь.
У епископа Феофана Затворника есть поразительное письмо, где он описывает, как
он привыкал к затвору. Нам всегда кажется: он святой, ему туда и хотелось. В
каком-то смысле так оно и есть, но когда он начал к этому приближаться,
оказалось, что это совершенно не так просто. Он пошел в монастырь и сначала
позволял себе ходить по монастырю, выходить из кельи, подниматься на стены и
смотреть на русскую равнину. Потом он себе положил никогда больше не
подниматься на стену и не смотреть наружу; вдруг весь мир закрылся стеной, и он
обнаружил, что его душа по ту сторону стены, что она не умещается в пределах
монастыря, что ему хочется видеть простор, ему хочется дышать ветром, который
приходит через просторы русские. Потом он привык, то есть просто по-человечески
отвык желать этого. Тогда он себя еще немножко сузил: вместо того чтобы ходить
по всему монастырю, он стал ходить из кельи в церковь и в трапезную. Когда к
этому привык, еще ограничил себя, и так постепенно он закрыл за собой келью на
двадцать восемь лет. Но это заняло у него долгое время; нам только кажется, что
это не так трудно. Найти простор в этой комнате можно, только если живешь в
своем сердце, которое еще меньше, тогда комната будет громадная, но если внутрь
себя не войти, то весь мир мал.
Поясните вашу мысль о необычайности христианского действия. Значит ли
это, что христианин призван поступать нелепо?
Разумеется, встреча созерцания и делания не определяется нелепостью. Я хотел
сказать, что Бог действует в истории, привнося туда нечто, что не содержится
изначально в данной ситуации. В этом есть неожиданность и, с точки зрения
внешнего человека, чувство какой-то нелепости. Какой же ответ на трагедию мира
в том, что Бог стал человеком да еще погиб на кресте? Понять это можно только
верой, каким-то опытом веры.
Христианское действие в таком специфическом смысле может быть действием
Божиим, только если мы научимся сознательному отношению к самому Богу, к Его
живому слову, к своей жизни, к жизни окружающих людей, когда мы сами делаемся
Божиим действием, скажем, руками Божиими, глазами Божиими, голосом Божиим.
Замечательно в этом плане определение Иоанна Крестителя у евангелиста Марка,
повторение слов пророка Исаии: глас вопиющего в пустыне (Мк 1:3).
То, что говорит Иоанн, — это настолько не он сам, но именно то, что
Бог имеет сказать, что сам Иоанн — только голос, который звучит через
человека. Это Божий голос, звучащий через человека, это даже не человек,
который говорит божественные слова, настолько он прозрачен; вот пример.
Дальше: что мы можем сделать? Конечно, мы не начинаем на вершинах созерцания
и не можем сказать: отныне все, что я буду делать, будет Божественным
действием. Но я могу сказать: отныне я буду учиться смотреть, учиться слушать
человека, слушать свою совесть, слушать слово Божие. Я буду учиться не кидаться
в бой раньше, чем пойму, — а мы это делаем постоянно: мы еще не
поняли, а уже действуем. Затем надо понять, что означает послушание воле
Божией. Послушание означает слушать и перерастать себя самого тем, что
приобщаешься к мыслям Бога, к Его волеизъявлениям. В каком-то отношении и в
этом — планомерная, осмысленная деятельность христианина, при условии, что
она не настолько «планомерна» и «осмысленна», что Богу там никакого места не
нашлось. Иногда бывает, что мы все спланируем для Бога и так тесно все спланируем,
так все точно, что единственное, что Бог может сделать, — это взорвать
нашу схему; включиться в нее — уже никакого места Ему нет.
Получается, что критерий христианской жизни — неудача за неудачей?
Нет, критерий не в удаче и неудаче. Я сказал о Христе, что Он «неудачник» с
точки зрения неверующего, который видит Его историю, но с точки зрения нашего
опыта веры это самая потрясающая победа, которая когда-либо была одержана. И
вопрос ставится именно о переоценке наших суждений; суть в том, что мы не можем
судить об успехе или поражении по человеческим критериям. Апостол Павел
говорит: мудрость человеческая — безумие перед Богом
(1 Кор 3:19). И мы должны быть готовы к тому, что то, что кажется
мудрым, окажется безумным, и наоборот: то, что по-видимому успех, на
деле — самое большое несчастье, какое мы можем испытывать. Это не значит,
что мы будем поступать безошибочно, но мы должны научиться расценивать вещи по
новым масштабам, по новой мере.
Думать, что вы пройдете свой путь безошибочно, просто неразумно. По-моему,
святитель Тихон Задонский говорил, что в Царство Небесное идут не от победы к
победе, а от поражения к поражению, только доходят те, которые после каждого
поражения встают и идут дальше.
Все-таки Священное Писание редко читаешь, как живое письмо, лично к тебе
обращенное. Редко ищешь конкретного совета, указания, непосредственного знания.
Вопрос не в том, чтобы гадать, что бы я сделал, если бы знал. Вопрос в том,
чтобы научиться слушать. Если читать Евангелие постоянно, бывают дни, когда
что-то «осмысленное» попадается, что и уму постижимо, и сердцу что-то говорит;
бывают дни, когда читаешь и думаешь: не понимаю, ничего не понимаю. Это
точь-в-точь то, что было во время Христа; Евангелие именно так и строилось.
Христос жил, говорил среди толпы. Он всегда отвечал на вопрос какого-то одного
человека, Его слова были обращены, звучали лично для этого человека, прямо к
нему относились. В толпе были наверно люди, у которых этот же вопрос назревал,
хотя еще не выкристаллизовался. Когда они слышали этот ответ Христа кому-то,
они, вероятно, схватывали Его слова: хотя вопрос задавали не они, но он уже
настолько назревал, что стоило сохранить ответ, потому что он скоро пригодится.
Были другие люди, которые говорили: мы не понимаем, о чем Он говорит. И вот
первое: мы должны себе отдать отчет, что не каждый день будет нам Бог говорить
что-то новое. Он, может быть, сегодня говорит другому, а ты в толпе стоишь и
хлопаешь ушами: не понимаю, о чем речь, что это такое.
Затем есть другие места, которые нас, скажем прямо, не очень трогают. В
общем порядке мы согласны: раз Бог так думает — почему бы и нет? Но
какие-нибудь слова, которые явно к нашей жизни не относятся, нас не задевают.
Например, притча о браке не специально волнует человека, который готовится к
монашеству.
Есть еще места, на которые мы реагируем отрицанием. Если бы мы были честны,
мы бы сказали: нет, Господи, это — нет, спасибо! Помню, я говорил раз о
заповедях блаженства. У меня есть благочестивая прихожанка, которая слушала,
слушала и говорит: «Ну, отец Антоний, если вы это называете блаженством,
пожалуйста, берите его себе, но я этого блаженства не хочу. На самом деле:
нищенствовать, плакать, голодать, жаждать, да еще быть гонимым, — и это вы
называете блаженством? Ну, спасибо вам!» Она хоть прямо сказала. Мы большей
частью вежливо укрываемся. Мы говорим: ах, да! — и тут же
отворачиваемся — ну да, я знаю, вот такой-то святой то-то говорил,
другой — третье, я же не святой, поэтому я еще не дорос.
А есть другие места, которые прямо в душу бьют. Помните, на пути в Эммаус
ученики говорили: разве сердце наше не горело в нас, когда Он говорил с нами
на пути? (Лк 24:32). Как услышишь такое место, знай: тебе лично сказал
Господь. Причем даже не уйдешь от этого, потому что уже отозвался, сердце уже
дрогнуло, ум уже ухватился — значит нет никакой возможности сказать: это
ко мне не относится — это уже отнеслось. В тот момент, когда ты
начинаешь говорить: нет, нет, — это уже: да, да. Значит, это слово,
которое Господь сказал прямо тебе, которое относится к твоей личной жизни,
которое ты воспринял всей силой души (сколько там ее есть): в этом соответствие
между тобой и Богом, созвучие, гармония. И это значит, что Христос тебе явил
один из законов твоей собственной природы: ты вдруг стал сам себе понятен. Он
тебе сказал: разве ты не видишь, каков ты в самые просветленные и углубленные
минуты? Вот такие места никогда не надо оставлять ни на завтра, ни в стороне:
это — закон моей жизни отныне. Возьмите, например, жития святых (мы не
святые, но — все может случиться). Услышал святой одну фразу, она его
ударила в душу так, что на этом он целую жизнь построил. Антоний Великий
услышал, как и многие другие: «Оставь все, раздай нищим, уйди», — и ушел,
тут же, из церкви; как будто, по рассказу его жития, даже до конца службы не достоял,
потому что, услышав, что ему нужно от Бога, зачем же дальше стоять? Пошел!
И ученик у него был, Павел: он тоже всю свою святость построил на одном
стихе из Псалтири. Пришел, спрашивает Антония: «Что мне делать, чтобы
спастись?» Тот говорит: «Сделайся монахом». — «А это что значит?»
— «Вот, будешь есть впроголодь, пить меньше, чем хочется, спать на голой
земле, работать до предела сил и ежедневно наизусть Псалтирь говорить». Павел
отвечает: «Знаешь, четыре первые условия я всегда исполнял, потому что всегда
голодал, всегда спал на голой земле, никогда не пил вдоволь и всегда работал
сверх сил, а вот насчет Псалтири — невозможно, потому что я неграмотный и
не знаю Псалтири». Антоний решил: «Очень просто, ты сядь рядом со мной, я буду
наизусть говорить, а ты — повторяй». Сели. Блажен муж, который не идет
на совет нечестивых (Пс 1:1). Павел повторил раз-другой и говорит:
«Знаешь что, я похожу и поповторяю». Пошел и пропал, к вечеру не вернулся, на
следующий день не пришел, через неделю его не было. Антоний начал
любопытствовать или недоумевать, но искать его не пошел, потому что тогда сам
начал бороться с любопытством. Он боролся с любопытством — через сорок лет
любопытство совершенно прошло. И тогда Антоний решил, что может спокойно пойти
искать Павла, потому что теперь может бесстрастно его искать. И вот нашел его в
пустыне, кинулся на него, держит и говорит: «Куда ты делся, что ты за ученик?
Один стих выучил и ушел!» Тот отвечает: «Нет! Сорок лет я стараюсь стать
человеком, который никогда не ходит по пути нечестивых». Вот человек, который
всю свою святость построил на этом стихе, потому что он так его
воспринял. Его ударило в душу: раз это правда, надо быть таким.
Вот с этого и надо начать. А мы все могли бы, вероятно, цитировать десятки
мест, которые — о, да! — нас когда-нибудь взволновали. А потом мы
успокоились — до следующего места. И мы ищем и хотели бы, чтобы Бог нам
завтра еще что-то показал: вчерашнее я уже прочел, пережил, а теперь,
сегодня — нового жду. Бог говорит: да нет! Что ты сделал с прошлым? Вчера
Я тебе сказал: сделай то-то, ну — примирись, ты не примирился, чего же Я
тебе сегодня буду говорить: иди в пустыню, когда ты все равно не пойдешь. И так
Священное Писание делается тусклым и все более скучным, потому что оно оживает
только от делания. Причем не от делания всего подряд, а начиная именно с тех
вещей, которые определяют какое-то соответствие между моей душой и Христом. Вот
Он говорит что-то, это отозвалось в душе — и я делаю и живу этим. И я бы
сказал так: если уж нарушать заповеди Божии, нарушай что угодно, только не то,
что тебя так в душу ударило. Разумеется, «нарушай, что угодно» — это не
совет; я просто хочу подчеркнуть, что этого нельзя нарушать, потому что
это закон твоей собственной жизни. Это не заповедь, которая мне извне
навязана, — это слова Христа, вызвавшие в моей душе ответ; я знаю, что это
правда. Раз знаешь, уже нельзя не делать; то, чего не знаешь, — ну, Бог с
тобой, научишься рано или поздно.
Сережа, может быть, ты скажешь что-нибудь?
Отец Сергий Гаккель: Мне кажется очень важным то, что ты говорил о
роли жалости как пище для созерцания. И в виде контраста мне бы хотелось
обратить внимание на другой метод созерцания, другой подход, который есть на
Западе, но пришедший туда якобы с Востока, который отказывается от жалости. Такой
«буддистский» подход, который даже не подкрашен под буддизм; он называется
«трансцендентальная медитация» — созерцание, когда человек ищет
успокоения, но эгоистично ищет. Я думаю, надо отграничить этот подход от
христианского подхода. Когда человек начинает такой созерцательный подвиг ради
собственного успокоения, то, что он найдет, будет просто какая-то пустота, в
конце концов, опасная и для него, и для окружающих, он будет какой-то мертвец
красивый, если у него на самом деле что-нибудь выйдет. А в крайнем случае может
оказаться опустевший дом, в который в конце концов дьявольские силы войдут
(Мф 12:43-45). Может быть, стоит что-нибудь сказать о таком нехристианском
подходе?
Можно в связи с этим спросить: насколько велико на Западе увлечение
восточными религиями? В чем его причина, и как велика, на ваш взгляд, эта
опасность?
На Западе сейчас очень большое увлечение восточными религиями. Это
происходит, мне кажется, по двум причинам. Во-первых, потому что западные
вероисповедания сейчас в потрясающем кризисе: кризисе веры, богослужения и
нравственности. И человеку часто не удается найти опору для жизни в одной из
Западных Церквей. Отрицание Воплощения, отрицание Божества Иисуса Христа, Его
Воскресения, отрицание реальности таинств так распространилось — не только
у англичан и протестантов, но и в Католической Церкви, — что многие просто
уходят оттуда: во что же верить и чем жить? Богослужение беднеет, потому что,
как правило, богослужение оформляется верой и выражает веру, и когда вера
делается тусклой или в ней нет уже живительной силы, то богослужение становится
проформой, делается полуконцертом, вместо того чтобы стать моментом
созерцательного поклонения Богу.
Другая причина в том, что «восточные», будь то буддисты, или индуисты, или
мусульмане, указывают очень точный путь жизни, внутренней дисциплины,
медитации, молитвы, поведения, поста и так далее и люди в этом находят опору.
Когда у них нет собственного костяка, они могут опереться на эти правила, тогда
как вероисповедания Запада очень часто говорят человеку: читай Библию. Ну
спасибо! Научи меня, покажи, как ее читать, потому что, читая Библию, не
обязательно найдешь в ней то главное, что там говорится.
И кроме того, Англиканская и Католическая Церкви в данное время очень часто
не борются с восточным влиянием, а стремятся к такому «пониманию» других
вероисповеданий, которое не всегда происходит от совершенно ясной, твердой
позиции, изнутри которой они старались бы понять, что «восточники» хотят
сказать, чем живут, во что веруют. Такое размытое сознание: ну да, это
богопознание, которое разлито по всей земле, и можно и тут, и там что-то
почерпнуть, чтобы обогатить наше христианское мировоззрение…
Конкретный пример: в Англии имел большой успех индус, который учил, в общем,
очень простому пути. Он давал человеку формулу, мантру; он ее назначал
лично для человека, хотя варианты не бесконечны были; и человек должен был
сидеть совершенно спокойно, повторять эту санскритскую формулу, которую он не
понимал вовсе, и как бы проходить мимо себя, то есть превзойти себя, пройти
мимо и достичь какого-то места в себе, где уже нет озабоченности, боли, где он
видит свет, тишину, покой, радость. Меня поражает в восточной мистике
совершенное бесчувствие к трагедии мира (не к своей; когда человека проймет
лично, он борется с этим, он не может пройти мимо), к самому трагизму жизни:
как будто трагизм — иллюзия. Если бы можно было установиться в этом
состоянии покоя, света, радости, тогда трагического ничего не было бы, считают
они.
А может быть, это другой уровень?
Я не думаю. Потому что, скажем, в подходе Рамакришны, индуизма, нет места
для креста, для Христа как воплощенного Сына Божия, Который входит в мир именно
потому, что страдание мира серьезно, что оно не иллюзия, не что-то
второстепенное: оно — чрезвычайно важное, реальное. Вы, вероятно,
замечали, что в Евангелии — и даже шире, чем в Евангелии, но во всяком
случае по отношению ко Христу — нет ни одного момента, когда говорится о
славе, является Его слава вне контекста креста. Первая теофания — видение
славы и свидетельство о славе на Иордане, когда Креститель свидетельствует: вот
Агнец Божий, Который берет на Себя, вздымает на Свои плечи грех мира. И
тут — сошествие Святого Духа и свидетельство Божие: Сын Мой
возлюбленный (Мф 3:16-17). Агнец — это жертва. То же самое в
Преображении. Евангелие нам рассказывает, что Илия и Моисей говорят с Ним о
грядущем Его страдании и вдруг Он просиявает нетварным светом
(Лк 9:29-36). Вход Господень в Иерусалим — и грядущая Страсть, о
которой специально говорится (Ин 12:12 и след.). Вот этого в
нехристианской медитации совершенно нет. Крест изъят, трагедия изъята, она
неуместна. Как будто, если все люди ушли бы в такую медитацию, не было бы всего
этого. Но это также иллюзия в том смысле, что грех — случился, зло —
есть, падение — совершилось, Христос — распят. И нельзя все это
просто отстранить тем, что сам уйдешь в глубины, где тебя это не касается.
Тем не менее, что касается Рамакришны, Вивекананды и вообще нехристианской
мистики, очень трудно обобщать. Но кому бы человек ни молился, на самом деле он
молится Тому единственному Богу, Который существует. Вы можете поставить перед
собой идола, но если вы молитесь Богу, за пределом идола вас слышит Тот,
Который есть, а не тот, которого нет. Бог — неконфессионален. Он не
принадлежит определенной религии, определенной группе. Он равно сияет светом,
посылает Свой дождь на добрых и на злых. Он не делает различий, Он смотрит в
сердце человека. Человек может ошибаться умственно, но молиться истинно; это
разные вещи. Вот пример из другой области, не индуистской. В еврейской
литературе есть рассказ о том, как двое израильских учителей спорили на
какую-то богословскую тему и расходились очень яростно. И один из них, Шаммай,
воскликнул: «Господи, если я нашел благоволение перед Тобой, да падут на нас
стены этого дома!» — и стены начали валиться. Его собеседник, Гиллель,
говорит: «Если я нашел благоволение перед Тобой, Господи, пусть стены
остановятся!» — и стены остановились. И тогда Гиллель говорит Шаммаю:
«Видишь, чудо ничего не доказывает»166.
Ибо Бог сотворил чудо не в доказательство того, что чье-то богословие правильно
или неправильно, а потому, что сердце человека всецело принадлежало Богу. И это
общий принцип: чудо — не доказательство. Нельзя пользоваться чудом как
доказательством богословской выкладки. Святой — не обязательно лучший
богослов своего времени, но он — святой.
Есть в «Луге духовном» Иоанна Мосха очень интересный рассказ о старом
священнике, который был очень чист сердцем, очень свят жизнью, но увлекся
какой-то ересью своего времени. У него был благочестивый и более, чем он,
образованный диакон, который очень смущался тем, что его настоятель стал
еретиком. Но, с другой стороны, он видел, какой он святой человек, и
недоумевал: что же это такое? Через некоторое время он решил все-таки что-то сделать
и говорит настоятелю: «Знаешь, ты еретик, и это меня смущает». Тот говорит:
«Как же я могу быть еретиком? Каждый раз, как я служу литургию, мне
прислуживают два ангела. Они бы не стали прислуживать еретику! Я их спрошу». И
вот рассказ описывает, как этот священник служит, в какой-то момент ангелы
подходят к престолу, он тогда останавливается и говорит: «Слушайте, вот мой
диакон, который очень образованный, говорит, что я еретик, а вы мне никогда
ничего не говорили. Теперь уж скажите: кто прав?» Ангелы отвечают: «Он прав,
ты — еретик». Тогда священник возмущается и говорит: «Что же вы мне ничего
не говорили?» И замечателен ответ ангелов. Они говорят: «При тебе был человек,
и Бог нам сказал: не говорите ничего, чтобы этот человек мог проявить любовь;
если он не проявит любовь — тогда скажите». Бог, по этому рассказу,
принимал молитвы, бескровную жертву этого священника, потому что тот
чистосердечно ошибался — головой, но не жизнью, не сердцем, не верой и
ничем другим, он просто не был способен головой понять, о чем шла речь.
Я сейчас говорю о сознании церковном, а не об историчности данного случая; я
не вижу основания не доверять его подлинности, но не в этом дело. Рассказ
говорит о том, как Церковь воспринимала это. Здесь ясен этот момент: человек
может умственно ошибаться и быть чист сердцем. Христос говорит: всякая хула,
которая скажется на Сына Человеческого, простится (Мф 12:32). В сущности,
хула — это предел, но до этого предела все непонимание, все перевирание,
все ошибки, которые мы можем допустить умственно, могут проститься. Не может
проститься что-то другое, что относится к нашему глубинному нутру. И поэтому я
не думаю, что кто-нибудь был бы просто вне, что тайна Божия, познание
Божие недостижимо для человека внешнего.
Расскажите еще о православном свидетельстве в христианском мире на
Западе. Что такое экуменизм?
Это стремление христианских вероисповеданий стать единой Церковью: и поэтому
в самом центре, в сердцевине экуменического движения стоит Евангелие, слово Христово,
Спаситель, Господь наш Иисус Христос. Это очень важный момент, потому что
экуменическое движение — не попытка каким-нибудь дипломатическим способом
преодолеть разногласия или разрозненность христианских Церквей, это попытка
врасти в Евангелие так, чтобы вдруг оказалось, что мы все едины во Христе. Вот
настоящий смысл экуменизма.
Экуменическое движение родилось из сознания относительно небольшой группы
людей, что христиане разошлись так давно и так давно перестали общаться, что
они перестали вообще друг друга понимать, и что надо создать какую-то
организацию, место, где христиане разных вероисповеданий будут встречаться не с
тем, чтобы друг друга критиковать или рвать, а чтобы друг перед другом
свидетельствовать о том, что они за столетия узнали о Боге, узнали о жизни,
узнали о Церкви. Это может быть много или мало — эта тема не поднималась,
поднимался вопрос о том, что мы разошлись и больше друг друга не знаем. И был
замечательный период между 1948 годом и началом шестидесятых, когда христиане
разных вероисповеданий встречались в экуменическом движении, зная, что
собеседник открыт, а не закрыт, что собеседник будет слушать с искренним
желанием услышать и понять то, что ему говорят, хотя и не обязательно
согласится, что если будет возражение, вопросы или спор, то для того, чтобы
понять друг друга, а не для того, чтобы друг друга разрушать. Православные
тогда очень много свидетельствовали о своей вере, и целый мир католический и
протестантский вдруг обнаружил, что православие существует, что это не просто
разновидность, причем «подпорченная» разновидность, западных вероисповеданий, а
что оно имеет свое лицо, свои глубины и имеет что сказать. Затем, когда мы
привыкли друг с другом говорить, начали говорить о существующих различиях и о
том, что нас разделяет; и был интересный, живой период, когда мы сличали наши
разногласия, причем опять-таки не с тем, чтобы друг друга обращать, а с тем,
чтобы осведомить друг друга и понять один другого.
А потом экуменическое движение стало (во всяком случае — для меня) гораздо
более сложной проблемой, потому что перестали ставить основные вопросы и стали
расширять членство и для этого снижать критерии и допускать двусмысленные
формулировки. Сначала в экуменическом движении могли участвовать те, кто верит
в Божество Иисуса Христа и воспринимает Его как своего Спасителя. Потом решили
внести новую базу, которая была бы богословски «более богата» и которая
оказалась на самом деле вроде трясины. Было предложено: не может участвовать,
не может быть членом движения церковь, которая не верит в Бога Единого в Трех
Лицах. И тут случилась беда, потому что некоторые церкви — одна из
Голландии и одна из Швейцарии — написали заявление, что они готовы на эту
формулировку при условии, что не будет указано ни в какой мере, что мы хотим
сказать, когда говорим о Лицах: это могут быть реальные Лица, это может быть
иносказание, это может быть понятие — только об этом ничего не должно быть
сказано. И, к сожалению, на съезде в Дели167
это было принято. Сказано было: ну хорошо, соглашайтесь с формулировкой, а мы
не будем с вас требовать никаких разъяснений по содержанию. И в тот момент
стало гораздо все сложнее, потому что, когда было это, количественно очень
элементарное, требование о вере в Божество Христа и в то, что Он Спаситель, мы
знали, где мы находимся; когда ввели эту Троичную формулу, но расплывчатую,
стало гораздо сложнее знать, с кем имеешь дело.
Затем следующая стадия, которая уже началась в Дели. Была озабоченность о
проблемах современности — в тот момент о голоде, об обездоленности ряда
стран, в частности Индии, некоторых стран Африки, и было внесено предложение,
что экуменическое движение будет всеми силами стараться помогать нуждающимся
без всякого различия вероисповедания, политического режима и так далее; и было
сделано предложение ввести формулировку, что мы будем делать вместе все то, что
по совести можем делать вместе, и отказываться вместе делать только то, что по
религиозной нашей совести мы не считаем возможным делать вместе, скажем
приобщаться вместе или некоторые иные вещи такого рода. Эта стадия усложнила
все положение тем, что привнесла политические моменты, моменты такого рода, как
борьба с расизмом, борьба с неоколониализмом, с колониализмом вообще. И тут, конечно,
оттого, что Всемирный Совет Церквей — очень сложное общество и
представляет собой бесконечное количество политических и других оттенков,
началась поляризация. Одних можно было ругать сколько угодно, и даже
добродетельно было их ругать: скажем, Южную Африку каждый ругал сколько Бог на
душу положит; а некоторых других — нет, ругать не надо, потому что они «в
становлении»: скажем, террористическое движение в Африке ругать нельзя, потому
что это часть борьбы с расизмом. И тут стало очень сложно, очень скользко и, я
бы сказал, очень неприглядно, потому что тогда стали выступать на первый план
политические интересы, политические симпатии. Помню, я выступал по какому-то
поводу, и мне генеральный секретарь Всеафриканской христианской конференции
сказал: «Вы бы помолчали — все равно мы все будем голосовать против вас,
потому что мы от этих людей получаем оружие». Этим все сказано было, и тут
никакая принципиальность больше не играла роли. Поэтому сейчас экуменическое
движение стало очень сложным явлением. Я уже несколько лет не участвую в нем
как официальное лицо, но лет двадцать участвовал как представитель Русской
Церкви, и первые периоды были очень богаты содержанием; теперь все стало очень
политично, социально, и тема о христианском единстве ушла далеко на задний
план.
Это — экуменическое движение в официальном его виде. На местах оно
сыграло громадную роль, потому что сделало возможным для людей встречаться без
ненависти, встречаться с интересом, с какой-то открытостью, даже молиться
вместе. На ранних межцерковных собраниях католикам было запрещено молиться с
другими, поэтому католики стояли за дверью собрания в ожидании, что собрание
кончит молиться, и потом вступали и садились на места для обсуждения темы, а
когда в конце предстояла молитва, все католики выходили поспешно, чтобы только
не «оскверниться» общей молитвой. Теперь этого нет; теперь они участвуют, порой
руководят общей молитвой, порой молятся вместе с другими. Это же в том или ином
виде относится к разным другим группировкам; атмосфера между христианами
изменилась колоссально благодаря экуменической работе, но сближение сейчас, в
широком масштабе, в экуменическом движении как таковом, уже отошло на второй
план — есть слишком много иных тем. А в некоторых странах (боюсь говорить
обо всех, но Англию я знаю довольно-таки хорошо) все попытки воссоединения
пошли на снижение, то есть на абсолютный минимум: если ты можешь сказать, что
веришь во Христа, — хватит с нас; веришь ли ты, что Он Бог, веришь ли в
Евангелие, веришь ли в Воскресение Христово — мы не будем тебя спрашивать;
мы только спросим: «Веришь ли во Христа?» И на этих началах, конечно, не может
быть никакого воссоединения, которое бы чего-либо стоило.
Сейчас огромный кризис веры на Западе, конкретной веры. Я вам могу дать
примеры. Профессор догматики в университете в Оксфорде выпустил книгу, которая
называется «Миф о Воплощении», — он просто не верит в Воплощение. Наша
православная студентка на богословском факультете в Лондоне участвовала в
семинаре и что-то сказала о Воскресении Христовом; профессор-англиканин ей
сказал: «Не саботируйте собрание!» Она возразила: «Простите, я верую в
Воскресение». — «Глупости! Если вы будете продолжать об этом говорить, я
вас попрошу выйти вон!» — и он ее исключил из семинара. Третий пример: у
нас приход в северной Голландии, в городе Гронингене. На наше богослужение
ходил местный католический епископ. Я его спросил как-то: «Почему вы ходите? Мы
вам только рады, но почему вам хочется молиться с нами?» Он ответил: «Потому
что мне необходимо побывать среди верующих». Я говорю: «А мало ли у вас своих
католиков?» — «Знаете, половина моего духовенства больше не верит в
Воскресение и в Божество Иисуса Христа. Остается образ Христа как человека
бесподобного, который нам показывает, каким должен быть человек; Богочеловека
нет».
Я вам дал, конечно, очень крайние примеры, но такие взгляды сейчас очень
распространены. Скажем, я четыре года не могу выступить на Би-би-си
по-английски, потому что они не согласны на проповедь такой веры, какую я бы
проповедовал. Я говорил о Божестве Христа, и мне сказали: «Простите, вы
принадлежите к другому столетию!» — и с тех пор больше не приглашают. Я
знаю некоторых епископов Англиканской Церкви, которым туда ход заказан, потому
что они веруют, — просто в Евангелие веруют. Так что кризис действительно
очень серьезный, и в результате голод по православию на Западе вообще, и в
частности — в Англии, которую я просто больше знаю, очень значительный. К
нам обращаются люди всех вероисповеданий для того, чтобы мы поддержали в них
веру; не обязательно, чтобы мы приняли их в православие, а просто: «Поддержите
нас, потому что мы погибаем, мы тонем в безверии нашей Церкви». Это очень
трагично.
Мы не принимаем людей легко. Переметнуться в другую Церковь, потому что вам
перестало быть вмоготу жить в своей, недостаточно; надо становиться
православным по положительным причинам, а не по отрицательным. Я помню собрание
пятидесяти священников в Шотландии, которые в присутствии их епископа мне
сказали, что, если Англиканская Церковь зайдет еще дальше, они будут просить о
соединении с Православной Церковью. Я им ответил: «Я вас не приму, потому что
вы не в православие идете, вы уходите от англиканства». Один из них спрашивает:
«А в чем разница?» — «А очень просто: что ты Машу разлюбил — еще не
основание для того, чтобы жениться на Паше, вот и все». Надо иметь какие-то
положительные данные, чтобы выбрать веру, в которой, в общем, нелегко жить. У
нас все-таки слишком мало православия в Англии, чтобы человеку, делающемуся
православным, было легко. Если вы живете в одном из центров, где у вас есть
храм или где бывают богослужения, это еще не так плохо, хотя вы можете
разорвать свои отношения с семьей и с вашим привычным окружением, но если вы
живете где-то, где ничего нет и, вероятно, еще десятилетие-другое ничего не
будет, что тогда? Для этого нужно быть очень крепким в вере. Вы это понимаете
больше меня, но приходится смотреть очень осторожно.
Сейчас преподавание богословия в Англии стало таким «вещественным». Возьмите
Новый Завет: преподается язык, грамматика, разбирается достоверность или
недостоверность тех или других рукописей и так далее, и почти ничего не
остается от сути Евангелия. Помню, группа студентов, которые должны были быть
рукоположены в Англиканской Церкви, просили меня провести с ними трехдневное
говение, то есть беседы о духовной жизни и частные беседы об их собственной
духовной жизни; и на заключительном собрании один из студентов от имени других
при всех преподавателях поставил мне вопрос: «Как нам вновь найти ту веру,
которая нас привела в богословскую школу и которую богословская школа
разрушила?» Вот каково положение.
И конечно, у нас есть свое задание: просто проповедовать Евангелие, не ставя
цели «обращать»: кто придет — тот придет, причем приходят многие. В
прошлом месяце я принял в православие семь человек университетской молодежи,
после трех- или пятилетней подготовки. Мы не стараемся «завлекать» людей:
приходит тот, кто хочет, и мы их выдерживаем долго, но зато они знают, куда
пришли и для чего. Наши обстоятельства гораздо проще здешних168, поэтому мы можем себе позволить
готовить людей без конца, и выдерживать их, и мучить их ожиданием; так у нас
жизнь течет, и православие рождается просто стихийным образом.
Я вам просто дам пример. В одной деревушке на юго-западе Англии молодой
человек, который преподавал в соседнем городе драматическое искусство, набрел
на какую-то книгу о православии, прочел, увлекся, прочел другую, третью, пятую,
десятую, стал ходить, когда мог, в православную церковь и решил, что нет для
него другого духовного родного дома, отчего дома. У него жена и дочь, и он
решил, что никогда его жена не согласится на православие, поэтому он год-другой
ничего ей не говорил; просто, когда мог, ходил, молился. Как-то он взял ее с
собой в православную церковь; когда они вышли, его жена ему говорит: «Как ты
мог меня раньше сюда не привести? Разве ты не понимаешь, что это —
единственная Церковь, к которой я могла бы принадлежать?» Приняли они
православие через год-другой и начали молиться, у себя на дому каждое утро
совершать утренние молитвы и вычитывать утреню, каждый вечер — вечерню и
вечерние молитвы. Некоторые односельчане стали их просить: нельзя ли с вами
молиться? И так создалась группа из двадцати пяти человек, которые в течение
нескольких лет приняли православие, потом ко мне обратились, говорят:
«Слушайте, у нас вот есть этот Джон, он нам дал православие, почему вы его нам
не дадите священником?» Я его рукоположил, и там приход, в какой-то деревне,
куда совершенно незачем было православию залетать — а есть. И в целом ряде
мест вот так рождается маленькая группа в три человека, пять, десять человек;
передвигаются люди, попадает куда-то живой человек и начинает оживлять жизнь, и
так постепенно складывается что-то. Тридцать лет тому назад у нас был один
священник и один приход Русской Православной Церкви на всю Великобританию и
Ирландию, теперь у нас восемь приходов, восемь священников, несколько диаконов
и семь или восемь мест, где мы регулярно совершаем богослужение169.
Прихожане — смесь. Греки — особая статья: православных греков в
Англии почти 150 тысяч, это большей частью выходцы из Кипра, которые
переехали в Англию в момент беспорядков, войны там; они живут густыми массами,
английскому языку не научились за пятнадцать лет и не научатся за следующие
десять, и живут они своими закрытыми общинами. У нас раз в год, в воскресенье
Торжества Православия, бывает всеправославное богослужение, толпы собираются,
мы друг на друга смотрим и улыбаемся, они говорят: «Благословите!» — я их
благословляю, и после этого конец всему нашему разговору.
Из русских у нас есть первое поколение наших эмигрантов. Самой старшей нашей
прихожанке сейчас подходит сто первый год. Я, хотя мне теперь под 65, из
молодых в этой группе. Это основная чисто русская группа: и русского языка, и
русской культуры, и русского воспитания, но затем идут четыре поколения
смешанных браков. Наша староста170 —
моя сверстница, старый мой друг, вполне русская по образованию, культуре; ее
мать вышла замуж за англичанина в России еще лет за десять до революции. Она,
значит, полуангличанка, сама вышла замуж за англичанина, который после
пятнадцати лет был принят в православие. Дочь и сын уже четвертушки, они
поженились и вышли замуж за англичан; сейчас я крещу их детей, в которых одна
осьмушка русской крови. Как сказать: они русские или нет? Да, в каком-то смысле
они русские, но, конечно, есть много семей, где два поколения назад уже
потеряна всякая связь — с русским языком, во всяком случае. И потом есть у
нас англичане, ставшие православными по различным обстоятельствам: очень многие
просто потому, что слышали проповеди, слышали лекции, прочли какие-нибудь
книги — и прибились.
Одна группа была очень забавная. Я в 1967 или 1968 году в течение
недели проповедовал на улицах в Оксфорде. Просто становился где-нибудь,
подбиралось несколько человек, я в течение часа проповедовал Евангелие, а в
течение полутора часов отвечал на вопросы. В какой-то день ко мне подошел
юноша — мохнатый, лохматый, с длинными волосами, одетый в длинную свитку,
и говорит: «Чего вы на наши собрания не ходите?» Я спрашиваю: «Какие собрания?»
— «У нас целая группа хиппи здесь, а чем вы не хиппи? Одеты как никто, вид
у вас совершенно странный, вокруг шеи какая-то цепь: такой же хиппи, только из
старых». Я сказал, что если так, то, конечно, приду на собрание — когда
следующее? «Сегодня вечером приходите». Вот, пришел я на собрание: громадная
комната, матрасы по стенам, свечки стоят на голом полу (и для освещения, и для
прикуривания), и один из молодых людей стоит, свои стихи читает. Я пробрался в
какой-то угол, сел на матрас и стал слушать. Первое, что меня поразило,
это — как его слушали. Там было человек пятьдесят, и слушали его
благоговейно, как человека, который говорит о себе самое сокровенное. В
какой-то момент он кончил, сказал: «Ну, кажется, все» — и пошел сел на свой
матрас; потом еще кто-то выступил и еще кто-то. Я подумал: если я дикий, почему
бы мне не выступить? — и на четвереньках выбрался вперед, и говорю: «Я
хочу сказать нечто; я хочу сказать вам, как и почему я стал верующим». Я им
рассказал сначала о ранних годах эмиграции, о том, как жилось, — потому
что им не вредно сообразить, что жилось-то хуже, чем им: мы не были такие
мохнатые, кудластые, но ели меньше… Потом рассказал, каким образом я стал
верующим. Когда кончил, была такая минута молчания, началась драматическая
пауза; я подумал: ух, как благоговейно все это звучит! Но благоговение
кончилось, потому что вдруг открылась дверь, огромный барбос ворвался в
комнату, промчался вокруг прямо ко мне, ткнулся мордой в лицо и удрал. Этим,
конечно, кончилась мистическая атмосфера, драматический эффект был уничтожен;
после этого мы еще довольно долго сидели, рассуждали, и кто-то из них ко мне
подошел и говорит: «Хорошо, что вы пришли!» — «А почему?» — «А у вас
глаза добрые. Вы на нас смотрите и не презираете». Такая реакция очень
интересна была, потому что, конечно, их принимают и в хвост, и в гриву. Это
была первая встреча, потом стали ко мне в церковь ходить хиппи. Наши старушки,
я бы сказал, не в телячьем восторге были — подумайте о своих
здешних, — когда они стали появляться: «Отец Антоний, неужели они всю
церковь собой заполнят?» — а их только сорок или пятьдесят, и стоят они
очень хорошо. В общем, восторга не было. После какого-то богослужения я их
словил и пригласил к себе, и они год ко мне ходили раз в месяц пить чай и разговаривать,
потом стали ходить на лекции, которые у нас устраиваются. А потом в какой-то
день они пришли и говорят: «Знаете, мы хотим молиться, не хотите ли вы провести
с нами всенощное бдение и нас учить?» И мы десять часов промолились. Это совсем
неплохо, чтобы группа человек из шестидесяти девчат и молодых людей десять
часов сряду молилась, — это показывает, что они действительно молиться
хотели. Причем мы, конечно, не совершали богослужение, было бы бессмысленно
совершать православную всенощную для группы людей, которые вообще не знают, на
чем они стоят. Но мы сделали так: нас было трое, мы разделили время на три
периода по три часа, и в интервалах после каждого периода из трех часов был
кофе и хлеб (все-таки они пришли с работы или откуда-то, где они уставали). Мы
вели так: каждый из нас (было два англичанина) делал вступление на какую-то
тему, потом был период с полчаса, а потом такое размышление вслух, то есть эта
же тема разбивалась на маленькие предложения, над которыми каждый должен был
подумать несколько минут и которые потом собирались в форме короткой молитвы.
Потом они меня пригласили, поставили тему о святости, и мы три дня провели
вместе. Мы молились, сидели вместе, я вел беседу с ними, были общие вопросы;
потом, кто хотел, приходил ко мне со своими личными вопросами. И сейчас целый
ряд из них прибивается к Православной Церкви. Я их спрашивал: почему? Они
говорят: потому что православные знают, во что они веруют, и потому что у вас в
Церкви есть молитва, не приходится (как некоторые говорили) «приносить молитву
с собой», можно влиться в существующую молитву.
Беседа в Москве,
1971 г. 1-я публ.: Искусство кино. 1994, № 5.
163 Иеромонах Софроний. «Старец
Силуан». Paris, 1952.
164 В этом высказывании
Сковорода перефразирует Эпикура. См.: «Начальная дверь к христианскому
добронравию». Сковорода Г. Соч. в 2 т. М.: Мысль, 1973, с. 111.
165 Архиепископ Майкл Рамзей.
166 В древних еврейских
преданиях о библейских персонажах или послебиблейских мудрецах, т. е. так
называемой агадической (повествовательной) литературе, из Талмуда и мидрашей
(сборники проповедей и толкований на библейские тексты) приводится несколько
подобных историй, так как излюбленный образ этой литературы — это два
по-своему одинаково правых и призывающих Бога разрешить их спор мудреца. Самый
известный из таких рассказов называет в качестве участников не Шаммая и Гиллеля
(хотя их разногласия всегда приводятся в иудейской традиции как пример «спора
во имя Небес»), но рабби Элиезера бен Гирканоса и рабби Иошуа бен Хананию. Он
начинается именно так, как рассказывает митрополит Антоний, но после слов рабби
Иошуа: «Ты видишь, что чудо ничего не доказывает», стены остаются наклоненными
из уважения к обоим мудрецам. См., напр.: Вавилонский Талмуд. Бава меция, 59б и
др.
167 Генеральная ассамблея ВСЦ в
Нью-Дели (1961), на которой Русская Православная Церковь вступила в ВСЦ.
168 Т. е. в СССР.
169 К концу 2001 г. в
епархии — 2 викарных епископа, 22 священника, 8 дьяконов и
30 приходов и общин.
170 Анна Гаррет.
Публикация:
Антоний митр. Сурожский. Созерцание и деятельность // Искусство кино. 1994, № 5.
Первоначальный электронный файл из библиотеки Митрополит Антоний Сурожский.
Текст в данном оформлении: Библиотека сайта Христианская психология и антропология.
Последнее обновление файла: 01.08.2012.