. икона распятия Христова . . христианская психология и антропология .

ЦЕНТР
ХРИСТИАНСКОЙ
ПСИХОЛОГИИ И
АНТРОПОЛОГИИ
Санкт-Петербург

. . . . . . . . .
.
"мы проповедуем
Христа распятого,
для Иудеев соблазн,
а для Еллинов безумие..."
(1 Кор. 1, 23)
 
. . .
  • ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА
  • МАТЕРИАЛЫ по христианской антропологии и психологии
  • БИБЛИОТЕКА христианской антропологии и психологии
  • Вейдле В. В. Памяти отца Сергия (текст)

  • . . ХРИСТИАНСКАЯ
    ПСИХОЛОГИЯ И
    АНТРОПОЛОГИЯ
    В ЛИЦАХ
    .
    .
    ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА .
    .
    Участники проектов .
    .
    Направления деятельности .
    .
    Публикации, доклады .
    .
    МАТЕРИАЛЫ .
    .
    Библиография .
    .
    Персональная библиография .
    .
    Тематическая библиография .
    .
    Библиотека .
    .
    Библиотека по авторам .
    .
    Библиотека по темам .
    .
    Словарь .
    .
    Проблемное поле .
    .
    Контактная информация .
    .
    .

    Поиск по сайту
     
    .
    . . .

     

    Вейдле Владимир Васильевич

    ПАМЯТИ ОТЦА СЕРГИЯ

     

    Только смерть завершает личность, – не тем одним, что пресекает цепь ее изменений, но и тем, что впервые замыкает ее в твердые границы, отводя внутри них окончательное место каждому ее поступку, каждой ее черте. Пока мы живы, не только наше будущее неизвестно; неизвестен и точный смысл нашего прошлого, определяющийся все больше с каждым годом, но лишь смертью определяемый вполне. Истолкования, оценки и далее будут меняться; чем крупнее была личность, тем обширней поле этих перемен; но сама она за их уже не отвечает: отныне она навсегда замкнута в себе. Этот законченный облик – дар смерти. Надлежит принять его с благодарностью. Только пусть благодарят за него потомки; ведь для нас он совсем не то, что живой человек. Живого друга мы таким не знали. И чем дороже он нам был, тем трудней нам перейти от ощущения его жизни к созерцанию посмертного его образа. Совершить такой переход, это значит расстаться с ним во второй раз, довести до конца, в самом себе, начатое смертью расставанье.

    Конечно, тот, кого мы знали, с самого начала был личностью для нас, именно личность в нем мы и любили, но если были минуты, когда нам казалось, что в каком-нибудь одном слове, одном случайно угаданном внутреннем движенье, она вся открывалась нам, это и показывает, что границы ее все же оставались плавкими, текучими: оттого-то мы и могли с ней соприкоснуться. Если бы личность замыкалась полностью при жизни, никакое настоящее общение между людьми не было бы мыслимо. Что я могу дать другому, что получить от него, если ни он, ни я уже ни в чем не можем измениться? Больше того: если он – только он, если я – только я, почему же я чувствую, хотя его уже нет, что в какой-то малой доле наших существ он не разлучен и даже не различим со мною? Чтобы увидеть другого вполне законченным, вполне отдельным, нам надо его душу оторвать от нашей собственной души.

    На это нужна немалая решимость. Сознаюсь, я ее в себе не нахожу. Говоря об о. Сергии, я не буду пытаться увидать его и показать его другим в той цельности, которая ему теперь присуща, и тем содействовать застыванию его образа, превращению его в то, чем он неизбежно станет для потомства. Извинением мне послужит то, что я не философ и не богослов, что свидетелем жизни о. Серия я был не очень давним и не очень близким. Если бы я и хотел, я все равно не мог бы сказать о нем ничего полновесного,

     

    – 11 –




    решающего, ничего достойного того величия его духа, которое я ощутил при первой же встрече с ним и которое с тех пор ощущать не перестал.

    Скажу лишь несколько слов о том, что он писал, и еще меньше слов о нем самом – не для тех, кто его знал лучше меня и кому его книги хорошо знакомы, а для других, для тех, кому в этих книгах предстоит повстречаться с ним.

     

    _________

     

    За отсутствием России, очень трудно в правильной перспективе увидеть то, что сделано русскими людьми в области литературы, искусства, мысли, с тех пор, как она отсутствует. Вместо России, есть для нас эмиграция, а в эмиграции значительное и ничего не значащее так приблизилось одно к другому, что расстояние между ними свелось почти или совсем на нет. Благодаря обстоятельствам совершенно случайным, в нормальной жизни народов неизвестным, пустяковое выдвинулось, а важное затерялось, ничтожному удалось пошуметь, а то, что в первую очереди надлежало услышать, осталось неуслышанным. Труды о. Сергия, поскольку они стали известны в переводе, были на Западе оценены соответственно их значению, но в русском рассеянии, за пределами того, что называют "церковными кругами" (и то в очень небольшой их части) один из величайших русских мыслителей представлялся и продолжает представляться каким-то начетчиком, книжным человеком, писавшим неудобочитаемые трактаты, людям даже и весьма образованным непонятные, а людям верующим (так добавляют уже в церковных кругах) к тому же и опасные, ибо заподозренные в лжеучениях, и еще сильней подозреваемые в учениях, хоть и не ложных, но лишних, способных навести неизвестно на какие мысли, и знакомиться с которыми никому надобности нет. Особенно неблагополучным считается самое слово софиология, внушающее некий суеверный ужас тем, – а их к сожалению много, – кто неспособен понять, что обозначает оно учение о божественной первооснове мира и человека, учение, вне которого, как бы его ни называть, христианская мысль не может построить ни космологии, ни антропологии, ни философии истории, ни философии культуры. Слово София приобретает, правда, весьма фантастический смысл у некоторых гностиков, но запрещать пользоваться им на этом основании – все равно, что отвергать слово материя, потому что его применяют материалисты; и это значит также забывать, что существует гнозис, ведущий не к заблуждению, а к истине. Что бы ни думать о догматической обоснованности софиологии о. Сергия, нужно раз навсегда назвать простой неграмотностью мнение, что самые вопросы, рассматриваемые в ней, не представляют интереса для христианской мысли. Для всякой мысли, а для христианской по преимуществу, эти вопросы принадлежат к самым основным.

    Но, разумеется, этими вопросами отнюдь не ограничивалось

     

    – 12 –




    философское и богословское творчество о. Сергия, хотя все оно и было проникнуто единой интуицией о пронизанности божественным бытием самой ткани бытия земного. (Бергсон заметил однажды, что у каждого подлинного мыслителя есть такое центральное прозрение, из которого вырастает вся совокупность его мыслей, и над формулировкой которого ему суждено трудиться целую жизнь.) Так, например, вовсе еще не дошло, как будто, до всеобщего сознания, что в статье о "Евхаристическом догмате", напечатанной в двух номерах журнала "Путь" (и к которой существует еще неизданное дополнение), изложено впервые то учение о преложении даров, которое православие может противопоставить всему огромному богатству мыслей на эту тему, выраженных в западном богословии средних веков, Реформации и нового времени, и что одной этой работы было бы достаточно, чтобы, чтобы поставить о. Сергия едва ли не на первое место среди всех современных богословов, любого вероисповедания. Всякая работа мысли должна оцениваться прежде всего в зависимости от того, действительно-ли совершила в ней мысль какую-либо подлинную работу. Видимость бывает обманчива. Дело часто ограничивается оказательством знаний, пересказом чужого, переносом готовых формул с одного материала на другой, внешним складываньем и вычитаньем, словесными приспособлениями и поправками. Настоящей работы мысли во всем этом нет. У о. Сергия она есть всегда. В любой мелочи, напечатанной им, слышится ее отзвук, и она звучала неизменно в живых его речах. Это вечное внутреннее кипенье, какой бессонницей награждало оно его подчас! Но зато каким ключом воды живой оно нас поит во всем том множестве страниц, которые от него остались! Какая творческая свежесть в "Философии хозяйства", в "Свете невечернем" (особенно в натурфилософских главах этой книги); как светло и умно, как никогда не тускло и невяло все что он писал до последних своих дней! Читая его, вспоминаешь, что мысль и есть самая жизнь духа и что подделка мысли так же отличается от подлинного ее движения, как прорись от рисунка. Калькой о. Сергий не пользовался никогда. Ленью он тоже не отличался. Для того, чтобы написать его три тома о Богочеловечестве, надо было продумать заново большинство философских систем и все основные богословские мысли Запада и Востока. Это был труд его жизни, и этот труд он совершил. Будущему, и как раз русскому будущему, он завещал огромное и живое богатство. Если оно останется неиспользованным, это не его вина. Судьба его книг зависит от судьбы самой России.

    Мыслитель в о. Сергии был сильнее, чем писатель. Для людей, склонных ко всякой книге подходить, как к литературному произведению (а я к ним, хоть о том и жалею, принадлежу), в его писаниях есть немалые недостатки. Не то, чтобы художественное начало в них отсутствовало (в этом было бы и трудно для произведений мысли усматривать недостаток); напротив, присутствие этого начала очень заметно, но художественность эта не всегда безупречна по качеству. Слогу о. Сергия свойствен лиризм, образность, эмоциональность

     

    – 13 –




    синтаксических движений и оборотов. И вот образы эти немного безличны, фраза от взволнованности становится несколько рыхла, и весь этот лиризм слишком щедр: от большей сдержанности выражений выразительность только бы выиграла. О. Сергий несомненно обладал писательским талантом, который чаще всего проявляется там, где мысль всего насыщенней или чувство всего интимней, – как в первой главе незаконченной автобиографии, которую можно было бы включить в антологию русской прозы. Там, где мысль и чувство, как всего чаще случается у него, идут рука об руку, это содружество их не получает того выражения, которое, казалось бы, так вытекает из него и которое могло бы быть таким прекрасным. Всегда мне хотелось, чтобы о. Сергий суровей относился к эпитетам и осторожнее ко всем "красотам", чтобы он отверг ту украшенность слога, которая в начале века была у нас в ходу и считалась красотой. Мне всегда этого хотелось, я жалею и сейчас, что он писал так, как он писал, а все-таки чем больше я вчитывался в его книги, тем чаще стало представляться мне, что эта красивость, которую я порицал, что все эти недостатки стиля неразрывно были связаны у него с высоким строем его души, проистекали из того, что меня всего сильнее в нем пленяло. Эта манера писать, этот немного цветистый язык, они были не телом, но одеждой его мысли, ее привычным, но вместе с тем воскресным, праздничным, радостным ее нарядом. Зачем же, из какого тщеславия, из какой гордыни, и в угоду кому стал бы он его менять? Мы склонны представлять себе фарисея в богатой одежде, а мытаря в бедной; но фарисей в черном и белом, он корректен, казаться нарядным он не хочет и с презрением глядит он в церкви воскресным утром на приодевшихся в свои лучшие платья прихожан. Слог о. Сергия наряден из скромности, и есть кротость, есть смирение в том, как глубокая его искренность, чуждая всякой задней мысли, всякой иронии, приводит к этой беззащитности лиризма. Книга лучшего его друга, "Столп и утверждение истины", написана языком стилизованным, очень сознательно отделанным и неживым: слишком уж нарочито благолепным. В "Свете невечернем", напротив, есть беспорядочная восторженность, почти в духе Димитрия Карамазова (Иван Федорович, если бы принял постриг, написал бы скорее нечто похожее на "Столп"); трактат сбивается порой на исповедь горячего сердца, зато и самая мысль трактата так не книжна, так сердечна и горяча. В огне мысли сгорает несовершенная ее одежда, и если мы еще вспомним об этом несовершенстве, то лишь для того, чтобы сказать себе, что его не могло не быть, что оно оправдано изнутри целостным величием человека. Как из песни слова не выкинешь, так никакой его чертой уже не хочешь и не можешь поступиться.

     

    _______

     

    Сергея Николаевича Булгакова я совсем не знал (и кажется случилось мне раз обидеть немножко о. Сергия: глядя на снимок с

     

    – 14 –




    картины Нестерова, где он изображен вместе с о. Павлом Флоренским, я сказал, что мог бы его там принять за кого-нибудь вроде московского городского головы). До моего отъезда из России я прочел только "Тихие думы" и книгу эту оценил, но не больше чем, например, "Борозды и межи" Вячеслава Иванова. В Париже, до самой с ним встречи, я никакой другой его книги не прочел. Живя одно время неподалеку от Сергиевского Подворья я (очень, впрочем, изредка) там бывал. Пасхальную утреню служил о. Сергий во дворе под открытым небом с волнением заразительным и всех кругом заражавшим. Возглас о воскресении Христа повторял он на всех языках, какие знал. Я похристосовался с ним, прислушался к тому, как он читал слово приписываемое Иоанну Златоусту и, уходя, подумал, что и в самом деле должно быть (как я о том слыхал), о. Сергий Булгаков священник и человек совсем не заурядный. Так я подумал, угадал же я нечто гораздо большее; только угадкам, как водится, не сразу веришь. Весной 1932 года начало складываться у меня некоторое мнение об о. Сергии, но зародилось во мне и нечто, что ни с какими мнениями не соизмеримо.

     

    Однако, скоро произошла и настоящая встреча: ранней осенью того же года на съезде Лиги Православной Культуры, куда я поехал по совету Г. П. Федотова (вскоре после чего я был приглашен читать лекции в Богословском Институте). За несколько дней съезда о. Сергий стал для меня тем, чем остался до конца, чем остается и по сей день. Началось мое любование им, которое его смерть не прервала, а только перенесла в воображение и память, и которому я надеюсь остаться верен до моей смерти. В эти последние двенадцать лет его жизни видел я о. Сергия довольно часто, хоть и не очень часто, – и как я всегда был рад самой мимолетной встрече с ним! Как постоянно радовала меня мысль, что я могу пойти к нему и его увидеть! Были в этом общении особо запечатлевшиеся дни и минуты: беседа перед тем, как впервые после многих лет я причастился Святых Даров из его рук; рассказ его, при помощи листочков и карандаша, после операции горла, когда он не мог говорить, об опыте смерти, испытанном им в те дни; приезд мой к нему в июне 1940 года, после того, как немецкая армия вступила в Париж, а я хотел, было, уехать, и не уехал; последний его Духов день, когда он дал мне понять, что умрет, и такой мягкий свет был в его больших темных чудных живых глазах, – а ночью он вступил в долгое свое умиранье. Но хоть минуты эти и были мне еще дороже других, я мог бы их не упоминать. Отношение мое к о. Сергию истории не имело, а ведь только об отношении этом я и взялся свидетельствовать здесь, не потому, чтобы я хотел говорить о себе, а потому, что многие любили его не меньше меня: ключ к нашей любви не в нас, а в нем. На съездах в Англии, на многих других собраниях и съездах, на Сергиевском Подворье, после ранних обеден, за его столом, слушая его речь, следя за его службой и молитвой, беседуя с ним на людях или наедине, всегда я любовался им и все чаще я думал: именно за него,

     

    – 15 –




    за такого человека, как он, можно и должно – и главное как хорошо было бы – отдать жизнь. Разумеется, это осталось мечтой, и какой легкомысленной к тому же! Не только жизнью, но ровно ничем не довелось мне пожертвовать для него. А если бы дело дошло до жизни, то как же я могу быть уверен, что не струсил бы в самую нужную минуту, да еще не искал бы спасенья именно за его спиной? Однако, все же что-нибудь да значила эта мечта. Эта мысль, как мысль, сохраняет ведь все же свою силу. Ни о ком, никогда так настойчиво не являлась она мне. Так почему же? Что же мне казалось в нем таким драгоценным? Отчего из лучшего, что во мне было, все рождалась вновь и вновь все та же мысль?

    О. Сергий был всегда со мной добр и мил. Он оказал мне много участия и заботы. Он был моим духовным отцом. Я очень многим ему обязан. Но если я чувствовал к нему благодарность, то скорей не за его дары, а за самое его бытие, за то, что он такой, а не другой. Это значит, что восхищение во мне было еще сильней, чем благодарность. И в самом деле, все эти двенадцать лет я восхищался им. Та мечта моя не из благодарности, а из восхищения рождалась. Но чем же я восхищался? Его энергией, трудоспособностью, широтой его ума, богатством его любопытств и интересов (когда он "для отдыха" брал у меня почитать стихи Элиота или джойсовского "Улисса"), свежестью его чувств, его восприимчивостью, душевной молодостью (когда я водил его смотреть Рембрандта в Лувре или гулял с ним по залам лондонской национальной галереи), его постоянным бодрствованием, духовным подъемом, врожденной высотой всего его нравственного существа, его благородством, его зоркостью, недоступной мне силой его мысли и его веры, всей той царственностью духа, которую я ни в ком не видал воплощенной так, как в нем. Но вот я все это перечислил, и перечисление кажется мне бедным и тщетным. Нет, это не совсем то. Я в нем любил его самого, вне всяких определений, и вместе с тем я любил что-то, что как бы сияло мне сквозь него. Как те человеческие творения, что были дороги ему и мне, чем совершеннее, чем выше бывают, тем прозрачней, так и сами люди, так и он. Что-то трепещет и светлеет за мрамором и полотном, что-то проникает насквозь земную человеческую душу. Все краски и формы, все слова и качества истлевают остается то, что мы любим и любили, то одно, что не больно любить: ИЗЛУЧЕНИЕ ДОБРА.

     

    В. Вейдле.

     

     

     

    – 16 –




     

     

    Издание:

    Вейдле В. В. Памяти отца Сергия // Православная мысль. № 8. 1951, с. 11-16.

     

    Текст в данном оформлении с сайта www.xpa-spb.ru.

     

     

    Последнее обновление файла: 01.07.2019.

     

     

    ПОДЕЛИТЬСЯ С ДРУЗЬЯМИ
    адресом этой страницы

     

    СОТРУДНИЧЕСТВО И ПОМОЩЬ

     


     

    НАШ БАННЕР
    banner
    (код баннера)

     

    ИНТЕРНЕТ СЧЕТЧИКИ
      Яндекс.Метрика
    В СРЕДНЕМ ЗА СУТКИ
    Hits Pages Visits
    6535 2186 752

     

    . .
    . . . . . . . . .
    . . . . . . . . .